Из ненаписанного романа «Вызов»

Опубликовано: 6 июня 2025 г.
Рубрики:

От автора, 2025

 

Роман под условным названием «Вызов» я начал писать в 1982 году – после острой борьбы за получение вызова (приглашения) из Израиля, без чего нельзя было подать заявление в ОВИР на выезд из страны.

Был такой период в истории третьей (еврейской) эмиграции из Советского Союза, когда почта перестала доставлять вызовы из Израиля.

Пользуюсь случаем помянуть добрым словом моего друга Володю Юсину – тогда уже многолетнего отказника. Изучив Международную почтовую конвенцию, а также все внутренние советские законы, касающиеся работы почты, В. Юсин разработал методику борьбы с Почтовой администрацией за доставку незаконно изымаемых почтовых отправлений. Володя обучил меня этой методике, приватно руководил нашими с Риммой действиями, благодаря чему мы добились получения вызова.

Мы знали, что несколько человек, которые, при помощи В.Юсина, добились того же раньше нас, после подачи заявлений на выезд, рутинно получали отказы. Мы внутренне готовились к тому же.

Тогда и возник у меня замысел романа «Вызов».

Главным героем должен был стать московский еврей моего поколения, «дозревший» до желания вырваться из советского рая. Сюжетом романа должна была стать борьба главного героя за получение вызова, изъятого Почтовой администрацией, а для самого героя – обычного московского интеллигента тех лет – борьба за получение почтового отправления из Израиля должна была стать вызовом системе, сложившемуся укладу жизни, своему собственному приспособленчеству, в конечном счете – Вызовом самому себе.

Получив Вызов и подав все требовавшиеся документы в ОВИР, я засел за роман, полагая, что времени для его написания у меня впереди вполне достаточно. Однако, месяца через два нам дали знать, что наш вопрос решен положительно. Нам следовало лишь собрать некоторые дополнительные справки и явиться за выездными визами. Когда сделали все, что требовалось, и пришли в ОВИР, нам, вместо выездных виз показали кукиш. На их языке это значило, что наше дело «направлено на пересмотр».

Пришлось начать еще один раунд борьбы, теперь уже с ОВИРом. В ней нам очень помог предшествовавший опыт борьбы с Почтовой администрацией.

Завершением двух раундов стало два следствия: хорошее и плохое.

Хорошее состояло в том, что в августе 1982 года мы смогли покинуть социалистический рай. Плохим следствием стало то, что к работе над романом «Вызов», которая была только начата, я уже не вернулся…

Вступительная глава, в виде рассказа «Старый-еврей-из-табачного-киоска», напечатана[1].

А на днях я обнаружил в своем неразобранном архиве еще одну главу из неписанного романа, которая никогда не публиковалась. Она посвящена детским и юношеским годам главного героя. 

 

 * * *

 

«Я их увижу втроем!»

 

Газета выскользнула из дрожащих маминых рук, она пошатнулась и опустилась на табурет. Произнесла испуганным шёпотом:

-- Теперь будут погромы…

Я подхватил газету и прочитал о заговоре врачей-убийц.

-- Всюду они лезут, эти евреи, -- шептала мама, и две прозрачные струйки текли по ее побелевшим щекам. – Мало нам достается, так им еще надо отравить Сталина. Теперь будут погромы. Только ты об этом никому не говори…

                Ей надо было на работу. Она поднялась с табурета, вытерла слезы; непослушные руки долго не могли попасть в рукава ее вытертой, как облезлая кошка, меховой шубы – весь ее «формейг»[2], как она говорила, уцелевший с довоенных времен.

                В тот день во дворе на меня набросились сразу все: и Юрка Татаринцев по прозвищу Татарин, и Толька Кириллов (Старлей), и вся вшивая мелюзга. Впервые были попраны неписанные законы дворовой чести, по которым «стыкаться» полагалось один-на-один. Они зажали меня в угол между сараями. Я прикрывал лицо руками, а удары в грудь не были сильными: от них защищало подбитое ватой пальто. Главное было не упасть, и я не упал. Но мне, конечно, здорово досталось. Выручить меня мог только Витька Петряев, он и выручил.

                -- Что же вы все на одного? – спросил он, подходя. – Это у нас не годится.

                -- А Сталина отравлять годится!? – задохнулся разъяренный от злобы Старлей, и на его длинной, не прикрытой шарфом шее вздулась синяя жилка.

                -- Он что ли отравлял? -- спокойно возразил Витька. -- Айда лучше в войну!..

                Они убежали играть в войну, а я поплелся домой, сплевывая кровь.

                В школе меня не трогали. Может, и хотели тронуть, но боялись Фитиля. Был у нас такой переросток, дважды остававшийся на второй год и дотягивавший кое-как десятый класс – вечная тема обсуждений на педсовете.

                Фитиль принципиально ничему не учился, неторопливо дерзил учителям на уроках, но чаще просто прогуливал. Для мальчишек он был кумиром, потому что никого не боялся, легко побеждал в драках и во всех видах спорта – не только в школе, но и в районе. По утрам он выходил на улицу раздетый до пояса, выносил ведро холодной воды и просил первого встречного вылить воду ему на спину. Эта процедура повторялась ежедневно, даже тогда, когда из-за сильных морозов в школе отменяли занятия.

                Приземистый, вопреки прозвищу, с шарами мышц, перекатывавшимися под тонкой кожей, с крепкой конусообразной шеей борца, на которой, как приклеенная, сидела маленькая наголо остриженная голова с длинным, изогнутым во всех трех плоскостях носом, он одним своим видом внушал почтение. Я, конечно, был для него мелюзгой, он вряд ли вообще замечал меня, хотя однажды, по дороге в школу, и мне пришлось окатить его из ведра.

                На следующий день после сообщения о деле врачей, Фитиля подстерегли четверо его одноклассников. Они хорошо подготовились. У одного в кулаке была зажата свинчатка, у другого на руку был намотан ремень, и он орудовал пряжкой, а еще двое вооружились палками… Фитиль вышел из боя без двух зубов, с рассеченной губой и большой ссадиной под правым глазом. Зато враги его позорно бежали. То есть бежали двое: другие двое остались лежать на месте, одного даже увезла «Скорая».

                А на следующее утро, посреди урока, в нашем классе вдруг с шумом распахнулась дверь, и в проеме возникла приземистая, на чуть подогнутых коротких ногах, фигура Фитиля. Два неровных пластырных лоскута – один на губе, другой под заплывшим глазом – делали страшным его и без того некрасивое, перечеркнутое изломанной линией носа лицо. Длинные руки свешивались ниже колен и придавали всему облику что-то обезьянье.

                -- Ну вы, мерзавцы! – прокричал Фитиль, не обращая внимания на опешившую, но так и не успевшую возмутиться географичку. – Есть тут у вас евреи? Так запомните, что я вам говорю! Кто пальцем тронет еврея, будет нюхать вот это! – и он выставил вперед свой неожиданно маленький, но тяжелый, как спортивное ядро, кулак.

                Потом мы узнали, что таким образом он прошел по всем этажам и по всем классам школы.

После уроков Старлей увязался идти со мной вместе домой. Я шел молча, не желая его замечать. Он забегал то справа, то слева, что-то говорил, совал мне сигарету… Во мне только сильнее закипала злоба. В конце концов, я остановился и спокойно сказал:

-- А я не знал, что ты такой говнюк. Ну-ка отвали, а то и впрямь все расскажу Фитилю.

В школе я был защищен, словно меня пропитали пуленепробиваемым составом. А на улице я старался бывать как можно реже, и увязывался, как малыш, за мамой, если она отправлялась к каким-нибудь родственникам в другой конец города, или оставался дома, когда кто-либо приходил к нам.

Евреи были напуганы и говорили шепотом.

-- В газетах будет письмо видных евреев, -- шептали евреи, -- о том, что мы хотим искупить вину врачей-убийц. После этого всех погрузят в теплушки и отправят.

Что значит «теплушки», что значит «погрузят», -- это я плохо понимал. Но по испуганным лицам взрослых было видно, что это что-то страшное.

Теперь я отчетливо представляю, как бы это произошло. Я представляю себе врывающихся солдат, плачущих детей, бестолково суетящихся взрослых, пытающихся увязать в узлы громоздкие подушки и, полуодетыми, под любопытные, а то и злорадные взгляды соседей, выбрасываемых из домов. Я представляю себе конвойных, вталкивающих нас в переполненные вагоны – всех в одну кучу: женщин, стариков, детей, инвалидов, больных, снятых прямо с постелей. Представляю себе тянущиеся неделями по бескрайним просторам матушки-России эшелоны, в которых нет воды, нет лекарств и уборных. Где поминутно вспыхивают ссоры, начинаются эпидемии, и кучки трупов, снятых с предыдущих составов, словно особые верстовые знаки, грудятся у железнодорожной насыпи.

Теперь я представляю все это, тогда же не представлял и лишь с обостренным вниманием прислушивался к разговорам.

То шепотом, то вполголоса, а то и на крик евреи обсуждали свое положение. И чаще всего повторяли одно и то же имя, произносимое с таинственной многозначительностью и с ударением на первом слоге: Эренбург.

-- А я вам говорю, что ничего не будет, -- вкрадчиво объяснял маме дядя Рувим, приятель моего пропавшего отца, работавший где-то бухгалтером.

Дядя Рувим приходил к нам по вторникам раз в две недели. Какой-то весь съеженный, жалкий, в затертом костюмчике и сдвинутом вбок галстуке, он робко притуливался на краешке стула и принимался прихлебывать чай из тонкого стакана, который бережно обнимал обеими ладонями, точно стараясь согреть о него свои красные, с искалеченными пальцами, руки. Хрупая мелко откусываемыми кусочками сахара, он выпивал за вечер ровно шестнадцать стаканов чая. Это была его норма. Приняв ее, он ставил пустой стакан в блюдце верх дном, откидывался на спинку стула с видом человека, честно выполнившего трудную работу, и как-то неожиданно повеселев, заявлял:

-- Все! Больше не просите! Шестнадцать стаканов – моя норма!

Вскоре после этого он прощался и, пошаркав галошами, уходил.

-- Вот увидите, ничего не будет, вкрадчиво говорил он маме, прихлебывая чай из тонкого стакана, не видимого за его красными, словно гусиные лапы, руками. – Вы спросите – почему? Я вам отвечу. Потому что у нас есть Эренбург! Он борется за мир во всем мире. Сталин любит Эренбурга. Эренбург ему объяснит, что, если вышлют евреев, он не сможет бороться за мир. 

-- Эренбург!? – возмущался на следующий день дядя Гриша, дальний родственник мамы, который приходил к нам раз в неделю по средам и весь вечер мрачно работал челюстями и огромным, как клюв хищной птицы, кадыком.

Он был высок, худ и прям, как жердь, и очень гордился своим аккуратизмом. Брюки у него были неизменно отглажены, ботинки надраены до блеска. Он охотно объяснял, что утром, отправляясь на работу – он был инженером на строительстве высотных зданий, -- всегда пристегивает к рубашке свежий накрахмаленный воротничок, а если вечером собирается в театр (он был завзятым театралом) или в гости, как, например, к нам, то непременно берет с собой еще один воротничок, чтобы переменить перед уходом с работы. В доказательство он с гордостью демонстрировал снятый воротничок, действительно почти чистый.

Перед его приходом мама заметно оживлялась и, если он опаздывал, что, впрочем, случалось редко, я замечал на ее лице легкое беспокойство. На столе лежала накрахмаленная белая скатерть, стояли закуски и посреди красовался граненый графинчик с перелитой в него из бутылки водкой.

Дядя Гриша выпивал ровно сто граммов, для аппетита. Опрокинув стопку в черную норку тонкогубого рта и громко крякнув, он ставил стаканчик на блюдце верх дном и говорил:

-- Все! Больше не проси. Это моя норма.

Но говорил он таким тоном, что мама просила.

-- Ну, раз ты так просишь! – уступал дядя Гриша, но норму свою удваивал и утраивал без всякого огорчения.

После этого он становился слегка раздражительным и разговорчивым.

-- Эренбург!? – спрашивал он, хрупая соленым огурчиком, так что клювастый кадык его быстро пульсировал вверх-вниз вдоль длинной шеи. – А я говорю, что его имя стоит первым среди видных евреев, которые подписали это письмо. Да, да, не удивляйся! Письмо написано и подписано. Его пока не публикуют, потому что не готовы бараки. Построить бараки на три миллиона человек – это немножечко сложнее, чем подготовить письмо в газету. Это я говорю, как инженер-строитель. Они ждут лета – тогда можно будет нас выбросить просто в лесу. Что не построено, построим сами.

И не заметив, что его давно уже об этом не просят, он сердито переворачивал стопку дном вниз, быстро ее наполнял, опрокидывал в черную норку рта, крякал и, цепляя вилкой ускользающий огурчик, добавлял с нажимом:

-- Это Я говорю!

В тот вечер он столько раз перекрыл свою норму, что в графине не осталось ни капли. Он был особенно разговорчив и раздражителен:

-- Я только и слышу – Эренбург, Эренбург, Эренбург! Да что он может, ваш Эренбург!? – и дядя Гриша сердито отодвинул от себя пустую тарелку… 

В то мартовское утро, еще в темноте, я был разбужен испуганным шепотом мамы.

-- Ося, ты слышишь, что говорят по радио! Он лежит без сознания. Может быть, Он уже умер! Только ты об этом никому не говори. Если Он умрет, будут погромы...

Ох уж эти евреи. Всё-то им мерещатся погромы…

Я был потрясен смертью Бессмертного. Еще три дня сообщались скорбные бюллетени, но даже я, пятнадцатилетний, при всей моей комсомольской ортодоксальности, понимал, что Он уже мертв, и никто на свете не изменит этого факта. Но ясный сам по себе факт никак не укладывался в голове. Слишком огромен был факт для узенького комсомольского сознания.

 

Сталин – наша слава боевая,

Сталин – нашей юности полет,

С песнями, борясь и побеждая,

Наш народ за Сталиным идет…

 

Куда же идти, если его нет впереди??

Три дня стране победившего социализма морочили голову. Этого требовали законы ВЖИРУ – Вечно-Живого-И-Развивающегося-Учения. Король умер – да здравствует король! А кто да здравствует, если умер Светоч? Великий-Вождь-И-Учитель? Лучший-Друг-Детей-и-Железнодорожников? Отец-Народов? Гений-Всего-Человечества?..

Три дня великий народ готовили к до-очевидности ясному факту.

Я помню траурные флаги в тот день, когда о нем, наконец, объявили.

Ненужный митинг в школе, заплаканные лица учительниц и постные, якобы скорбные физиономии учеников, исполненных тайной радости по случаю отмены занятий.

И – вспыхнувший ажиотаж вокруг выставленного напоказ покойника. 

Быть, попасть, увидеть своими глазами, удостовериться – такая страсть охватила всех: старых и молодых, женщин и мужчин, академиков и домработниц, артистов и карманных воров. Все рвались к Колонному Залу Дома Союзов. Мелкие людские потоки сливались в ручьи и грозно гудящие реки.

Мы отправились с Лехой, моим соседом по парте. Сперва долго висели на подножке трамвая, потом прорывались через оцепления, ныряли под грузовики с опущенными бортами, взбирались на какие-то крыши, спрыгивали с высоких заборов... Я потерял Леху в толпе.

Напор тел быстро нарастал, образовывались пробки. Слышались перебранки, ссоры, вспыхивали мелкие потасовки. Люди теряли перчатки, шапки, пуговицы, а потом бурлящий поток выдирал тела из разодранных пальто и ботинок.

Кто-то взбирался на плечи соседей и шел по головам. Тот, кто падал, уже не мог подняться: сомкнутая над ним людская река вталкивала каблуками в разбитый рот рвущийся наружу крик.

Меня сжало со всех сторон и несло вперед; мне оставалось только поднимать выше ноги, чтобы переступать через скользкие внутренности раздавленных тел. В пятнадцать лет я был маленьким, щуплым подростком, и расталкивающие друг друга дюжие дядьки то и дело въезжали мне в рожу драповыми, бостоновыми, бобриковыми, грубошерстными локтями. Каждый стремился к краю бушующего потока, все хотели пристать к берегу – в этом виделось спасение.

Но здесь-то и подстерегало самое страшное. Масса увлекаемых стихией человеческих тел походила не столько на водный поток, сколько на сползающий с горы ледник, и он неумолимо размалывал приставших к берегу об этот самый берег. То есть о каменные стены домов или о борта перегораживавших все переулки грузовиков. До сих пор стоит передо мной этот всеобщий вой, стон, эти полные ужаса глаза и перекошенные рты.

Когда меня притиснули к борту грузовика и поволокли вдоль него, словно болванку, прокатываемую на блюминге, я ощутил, что приходит конец. Я уже терял сознание, когда вдруг почувствовал, что снова могу вздохнуть. Я оказался вмазанным в узкую щель между бортами двух грузовиков. Меня спасла моя узкокостность: взрослый мужик в эту щель не мог бы втиснуться и неминуемо был бы раздавлен.

Сколько человек погибло в тот день? Сто? Тысяча? Десять тысяч?..

Тайна сия велика есть.

Понес ли кто-нибудь наказание за это жертвоприношение усопшему Молоху?

Что вы?.. Ш-ш-ша-а-а! Как можно вслух говорить о таких вещах! А если нас услышат враги? 

Скоро выяснилось, что врачи-убийцы вовсе не убийцы, а совсем наоборот. О бараках в Сибири забыли, зато появились амнистированные бандиты и тут же началось их вылавливание. Но потом все-таки взяла свое оттепель.

Она явилась небольшой повестью ЭренбУрга, и на нее тут же набросились недавние борцы с космополитизмом и псевдонимами. Оказалось, что что-то очень важное ЭренбУрг недооценил, а что-то другое, менее важное, переоценил. Что-то он недоучел и что-то переучел. Что-то он не отразил, а что-то другое отразил неверно. А еще что-то ужаснейшим образом исказил…

И не за такие грехи писателей еще недавно изымали из литературы, а то и из жизни. Но Эренбурга почему-то не изъяли. Ему даже позволили ответить своим ругателям.

Да, это была Оттепель!

Ибо Бессмертный-Гений-Всего-Человечества был мертв, и ничто не могло изменить этого факта. Это многое объясняло. 

-- Ну, что я вам говорил! – потирал красные отмороженные руки дядя Рувим. – Я же говорил: ничего не будет. Потому что у нас есть Эренбург! 

-- Теперь он стал смелым, этот ваш Эренбург! – говорил дядя Гриша, выпив свои сто, а потом еще сто и еще сто граммов. -- Когда выпустили врачей, мы все стали смелые. Но не будем торопиться. Увидим, надолго ли эта Оттепель. 

А я все надеялся добраться до гроба великого Светоча: я рвался в мавзолей. Сколько было у меня попыток притереться к очереди – семнадцать или восемнадцать? Но в очереди был идеальный порядок! За этим следила милиция, МВДешники в штатском, бригадмильцы. Притереться к очереди было нетрудно, но нужен был особый билет. А достать его можно было лишь по величайшему блату.

-- Послушай, Гриша! Ты не можешь достать для Оси билет в мавзолей? Он меня совсем извел, -- спросила мама принявшего третью стопку и развеселившегося родича.

-- Могу! – тотчас ответил дядя Гриша.

Его клювастый кадык подпрыгнул и снова уселся посередине, в геометрическом центре его длинной шеи.

-- Могу, но не достану!

-- Почему же тебе не доставить мальчику удовольствие? – мама уязвленно поджала губы.

Ей было ясно, что достать билет он не может, а не признается в этом из глупого фанфаронства, которого ужасно в нем не одобряла.

-- Нет, ты все же скажи, -- не давала она уклониться от затронутой темы, -- почему ты не хочешь доставить удовольствие мальчику? Ведь мы же тебе не чужие. Если ты не можешь, не имеешь таких связей, мы не обидимся. Но ты говоришь, что можешь, но не хочешь. Значит, мы тебе совсем чужие…

От такого неожиданного напора со стороны моей кроткой мамы дядя Гриша на минуту потерялся. Я увидел беспокойство в его всегда уверенных, даже нахальных глазах. Он налил себе еще одну стопку.

-- Я не доставлю ему этого удовольствия, потому что…, -- дядя Гриша замялся, явно не зная, что сказать, -- потому что… потому что… не надо торопиться….

И вдруг, повернувшись ко мне всем корпусом и как-то по-особенному подмигнув, он сказал:

-- Ося, ты же умный мальчик. Тебе пора знать главный закон ВЖИРУ – Вечно-Живого-И-Развивающегося-Учения. Знаешь, что говорит этот главный закон? Тише едешь – дальше будешь! – и он поднял многозначительно палец. – Зачем тебе торопиться? Ты их увидишь – втроем! 

Когда он ушел, мама в сердцах сказала:

-- Вот фанфарон, а! И скупердяй. Ходит к нам, ходит, ест-пьет свои сто граммов, а хоть бы когда-нибудь два цветочка принес или коробку конфет для ребенка.

Я все еще был для нее ребенком.

Перехватив мой изумленный взгляд, мама запнулась, но потом решительно продолжила:

-- Что ты так смотришь, Ося? Разве я неправду говорю? Ты уже большой и должен разбираться в людях. Мне его конфеты не нужны, но совесть должна быть у человека? Нет у человека совести… 

Ах, как я внутренне ликовал!

Кадыкастый дядя Гриша был мне ненавистен. Не то, чтобы я ясно сознавал, но чувствовал, что этот аккуратист таскается к нам вовсе не потому, что он наш дальний родственник – «седьмая вода на киселе», как говорила мама.

Конечно, и дядя Рувим приходил к нам не только потому, что был приятелем моего пропавшего без вести отца. Но к нему я не испытывал такой неприязни. Когда-то он был женат, имел двух детей, они не успели уйти из оккупированного Минска. Сам он дважды вырывался из окружения, в один из таких выходов безнадежно отморозил руки. Своим приглушенным, как бы испуганным голосом он иногда рассказывал о войне, и меня приводило в растерянность то, насколько это отличалось от книг «про войну», которые я поглощал в несметных количествах. Мама слушала его, вздыхала и говорила:

-- Да, война… Я тоже знаю, что это такое. Вы не думайте, что мы ее не знали... Когда забрали Соломона, я все ждала писем и возмущалась, почему он оставил меня с ребенком на руках и даже не пишет. Мы ждали: вот остановят немцев, прогонят, и война кончится. Но немец шел и шел, уже к Москве подходить стал. Ну, думаю, трудная будет зима, чем малого-то кормить? Дождалась я воскресенья, набрала чемодан разных вещей, Осю с собой, конечно, -- оставить-то не с кем, -- и менять по деревням. Мешок картошки наменяла, окорок килограммов на шесть да пару кур на первое время. Устала, но не нарадуюсь, как удачно все получилось. Мешок за спиной, Осю за руку держу, выхожу на шоссе – и ни одной машины к Москве. Ветер промозглый, тучи низкие, мокрый снег валит. Ося притомился, хнычет, капризничает. Так часа два простояли – хоть ночуй в грязи у дороги. Вдруг шум какой-то странный, потом сильнее, сильнее, уже грохот, земля под ногами дрожит, и вижу, из-за поворота колонна танков выползает – все новенькие, краска свежая на них, звезды красные, и танкисты стоят в открытых люках – тоже свежие, чистенькие, молоденькие совсем. Я давай махать. Один мимо проехал, второй, третий… А четвертый притормозил. Взяли они нас к себе в танк. Ося оживился, ему командир разные там ручки потрогать разрешил – ребенку много ли надо? Он вне себя от счастья.

-- Мне-то не по себе среди мужчин в тесном танке. Конечно, я в платки всякие укутана, один нос торчит, но все же молодая еще женщина. Танкисты шуточки всякие отпускают, но мне не гордячку же из себя строить – спасибо, что взяли. Вот я и отшучиваюсь, как могу. А навстречу телеги, машины, да и пешком многие идут из Москвы. Я удивляюсь: зачем это люди из Москвы уходят, разве можно помыслить, что немец Москву может взять?

-- «Не возьмет! – храбрятся мои танкистики, – не дадим взять».

А беженцев все больше, дорогу запрудили, наша колонна жмется к обочине, но чувствую, скорость уже не та. Потом и вовсе остановки пошли. Бойцы выскакивают из танков, выстраиваются цепью, чтобы оттеснить толпу. Чуть проедем, и опять надо оттеснять. А толпа все гуще и гуще, мы уже совсем стоим. И вдруг приказ по рации: полный вперед! Колонна задание имела к такому-то часу занять позиции на подступах, значит, к Москве. А беженцы не пропускают. Командир колонны связался с кем-то, стал объяснять положение, а его и слушать не стали: не прибудешь вовремя, значит измена, трибунал. Это мне командир танка объяснил. Он постарше других был и все по рации переговаривался.

-- Ну, мы и пошли. Прямо. Телеги трещат под гусеницами, лошади шарахаются, ржут, люди вопят, а мы – полным ходом вперед. Солдатики мои совсем потерялись. Молодые, зеленые, только что из танкового училища были. Какие там шутки! Позеленели все, одного вырвало прямо в танке. Спасибо, Ося уже наигрался всякими ручками да кнопками и заснул у меня на руках. А я насмотрелась. Сразу поняла, что такое война. И почему Соломон не пишет, поняла, и почему из Москвы люди уходят…

-- До дому я все-таки добралась, но сразу же и помчалась из Москвы. А правильнее сказать, поползла. Вы ведь знаете, как это – ездить во время войны. А если с ребенком?.. Пропуск я, слава богу, выправила. Прихожу на вокзал, поезд должен идти, а его нет! Толпа всю площадь запрудила, дождик накрапывает, и я одна среди тысяч. Тоска на душе – это словами не передать. Я кое-как в вокзал протиснулась, да так и простояла всю ночь, с Осей на руках. Утром подали состав, и, конечно, все ринулись – билет, не билет – люди ехать хотят. Я бы не села, да какой-то военный помог. И началось наше путешествие… В вагоне толкотня, воры шмыгают, за сутки едва до Люберец добрались. А потом пересадки, пересадки, где сутки, где трое, а где и пятеро суток сидим. Холод, грязь, вши. Не умыться, не постирать, не сварить. Все лежат вповалку. Ну, думаю, не довезу Осю. Ведь съест что-нибудь не то, или простудится, или подцепит заразу, и все! Вот и дрожу над ним.

-- Добрались мы до села какого-то, мордовское село оказалось. Нас женщин человек десять, мучались все ужасно. У меня один, а у других по двое и по трое было. Поместили нас сначала в конторе колхозной, выдали мешки, мы их прелой соломой набили, положили на пол, да так и спали. Дней пять или шесть так провели, а потом стал нас председатель колхоза по избам распределять. Послал меня к Алене Бредневой, у нее, говорит, изба большая, половина пустует, скажи – председатель велел принять.

-- К Алене, так к Алене, мне все равно. А Алена эта маленькая, толстая, как бочонок, по-русски едва понимает. Говорю ей, что председатель велел, а она: «Нет моя место!» У вас же, говорю, полдома пустует, а она: «Замерзнешь полдома, нет моя место». Я опять в контору. Все женщины уже по избам, а мое еврейское счастье – одна в огромной конторе на прелом матрасе.

-- Встречаю председателя на следующий день: «не пускает, говорю, Алена Бреднева». Он разозлился ужасно. «Кулацкое отродье, -- так и скажи ей. -- Если не пустит тебя, я ее саму выселю. Не потерплю кулацких вылазок». Я снова иду к ней и говорю: «Вы лучше пустите меня, а то очень сердится председатель, как бы неприятностей у вас не было». Видно, странным показался ей мой разговор, она спрашивает: «Ты какая нация». Я говорю: «Еврейка». Тут она подобрела сразу. Первый раз в жизни помогло мне, что я еврейка. Она-то и не слыхала никогда о евреях, но важно ей было, что не русская. Раскулачивал ее председатель, а он русский. Вот она и озлилась на всех. Пыталась я ей потом объяснить, что не все русские одинаковы, но она слушать не хотела. Уверяла, что кулаками они с мужем никогда не были, а этот «рус» по злобе их в кулаки записал. Может, и так, я не знаю. Но это уже потом было. А тогда отвела она меня на пустую половину, но опять говорит: «замерзнешь». Я вошла – там стол рассохшийся, два сломанных табурета да кровать с пустой металлической сеткой. А главное – погребом тянет, и иней на стенах. Ну, думаю, угроблю Осю. Ушла Алена, а я села на табурет и заплакала. Не хочу плакать, слезы глотаю, а рыдания так и рвутся, так и рвутся наружу. Истерика что ли случилась. Ося смотрит на меня во все глазенки, прижался ко мне и тоже давай реветь. Сколько так мы ревели, не знаю, только вдруг дверь открывается, входит Алена с охапкой дров и, ни слова не говоря, сваливает у печки. А потом мы подружились с ней. Тогда она и рассказала про председателя, как он с наганом ходил по деревне и раскулачивал всех, с кем имел счеты. Ну, стали мы жить, а колхоз-то почти ничего не давал, да и какой прок от меня колхозу.

-- Поначалу послали нас подбирать картошку. Поле давно убрано, а остатки мы из земли выкапывали – руками, конечно. Десять ведер наберем – девять колхозу, одно себе. Вот этой картошкой, наполовину уже мороженной, и кормились. Это еще ничего было. А как снег лег на поля, кончилась и картошка. Нас лес валить послали. А как его валить? Я и к дереву-то не знаю, как подойти. Научилась, конечно, только много ли я им навалю – городская и изголодавшаяся. А паек от выработки идет. Хорошо, я шить умею, а у Алены моей и машинка швейная оказалась… Ко мне вся деревня повадилась: кому юбку, кому штанишки детские перешить. Я, конечно, платы не назначала, но сами приносили: то пяток яиц, то кусок сыра из довоенных запасов. Неловко мне было брать, но приходилось. Только с Алены я ничего не брала, да и то сказать, выручала она меня очень, уж не знаю, как бы прожила без нее. Дрова-то я для своей половины сама из лесу приносила, а в остальном все она, Алена. И машинка ее, и Осю на нее можно было оставить, она за ним, как за своими смотрела, да и кормила иногда вместе со своими двумя. Расплачивалась этим за мое шитье, потому что я ей много шила. В общем, подружились мы крепко, может, и прожила бы у нее всю войну, но на душе очень уж одиноко было. Где, думаю, мой Соломон? Может, разыскивает нас, да найти не может. Догадался бы хоть сестре моей в Астрахань написать – ей-то я сразу же адрес сообщила. А сестра мне письмо за письмом: приезжай, время такое, что вместе надо держаться. Пока муж ее дома был, я и не думала ехать, а как сообщила она, что его тоже мобилизовали, я заколебалась. Надо, думаю, ехать, а как вспомню о дороге, страх одолевает. Но решилась в конце концов.

-- Поезда опять больше стоят, чем едут, а когда тронутся, никто сказать не может. Выходить боязно, многие отставали от поезда да так и замерзали в степи. А как не выйти? То за водой, то еще за чем-нибудь. Опять вся дорога в страхе. И народ, народ уже не тот, что осенью, больше в нем злобы, чаще брань, ссоры, драки. И – «жид», «еврей» на каждом шагу.

-- В Куйбышеве у меня пересадка, застряла на вокзале на трое суток. Ночью люди спят вповалку в огромном зале. Все это уже привычно. Я шубу на полу постелила, уложила Осю и сама лежу, один чемодан под головой, за другой руками держусь, сплю – не сплю, а подремываю. Вдруг вваливается с шумом какой-то сержант или старшина, я эти звания не различаю. Пьяный, конечно, глаза дикие, в руке наган. И начал он свой обход по залу. Каждого растормошит, приподымет, наган к горлу приставит и громко на весь зал орет: «Жид? Говори – жид? Убью жида!» Потом бросит и берется за следующего. И постепенно приближается ко мне. Я затаилась, дрожу от страха, но надеюсь – не признает меня. Многие удивляются, когда узнают, что я еврейка. Говорят, не похожа совсем. Но у этих нюх особый. Как только взглянул он на меня, так сразу признал. То орал во всю глотку, пьяно ругался, а меня приподнял за это место, -- мама комкала платье под горлом, -- и тихо, почти шепотом, говорит: «Ну что, попалась, жидовка! Сейчас убью тебя и твоего жиденка».

-- Ну, думаю, все, конец. И вдруг страх мой исчез совсем, спокойно стало на душе. Убьет, и убьет, кончатся мои мучения. И так мне спокойно стало, что сама себе удивляюсь. Почему же это, думаю, мне и ребенка не жалко? Нехорошо, думаю, будет, если проснется ребенок, перепугаться может. Пусть уж этот поскорее свое дело делает. Я уж и рот открыла, чтобы сказать ему: давай, мол, побыстрее, а то разбудишь ребенка. Только вижу, бледнеет он у меня на глазах, белый делается; и рожа его, такая, знаете, разбойная, квадратная, вытягивается вся, и глаза, мутные, дикие, быстро трезвеют и становятся как стеклянные пуговицы. Опустил он меня на пол, выпрямился и пошел не оглядываясь, переступая сапожищами через спящих, прямо к выходу. Тут я, видно, сознание потеряла на минуту или две, потому что, когда очнулась, его уже не было. Смотрю вокруг – люди спят как ни в чем не бывало. Кто храпит, кто посвистывает, кто что-то бормочет во сне. Я даже подумала, уж не приснился ли мне этот сержант. Повернулась на бок, обняла Осю и заснула так глубоко, что проспала свой чемодан. Там еще кольцо да пара сережек золотых оставались, что мне к свадьбе подарили. Последнее, что можно было выменять на хлеб. Ну, кое-какие шерстяные вещи – за них тоже дали бы что-то. И вот осталась ни с чем, и так, ни с чем, явилась к сестре. Сели с Осей ей на шею.

-- Приехали, а она только что похоронку получила. В первом же бою нашел свою полю ее Боря. Сестра по ночам в подушку плачет, а утром, с опухшим лицом, идет на работу. До войны она не работала. Боря начальником цеха на консервном заводе был, им хватало. Она с детьми сидела – двое их у нее. А как Борю взяли, ее на тот же завод приняли. Охранницей в проходную. 350 рублей оклад, а буханка хлеба на рынке 180 стоила, так что ее месячного заработка на две буханки не хватало. Карточки, конечно, но у нее не рабочая карточка, она служащей считалась, а я и вовсе иждивенка. Спасибо, работницы ее выручали. Сестра ведь следить должна была, чтобы они не выносили консервов с завода. А они, конечно, выносили, ведь у всех дети. Ей полагалось страху на них нагонять, отбирать, докладные писать. Не умела она всего этого. И вот они, нет-нет, да и сунут ей банку-другую – то ли из боязни, то ли чтобы и впредь не строга была. Так почти каждый день – то одна, то другая, а то и две стразу ей банки суют.

-- А ведь за охранниками еще строже следили. Как ей те банки выносить? Если работницу с этим поймают, то отберут, выговор объявят, уволят в крайности. А охранника – сразу под суд! Боялась она ужасно. А я за нее еще больше. Мы так придумали. Взяла она старый чулок; к поясу под юбкой, извините за такую подробность, привяжет, уложит в него банки и выходит с завода. В переполненный трамвай с таким грузом не влезешь, так она больше часа пешком идет, как квочка, переваливается, чулок с банками между ног болтается, синяки набивает. А я дома места себе не нахожу, так и мечусь от окна к двери, от двери к окну, да на ходики все поглядываю. Висели у нее ходики на стене. Все мне кажется, что пора уже дома ей быть, почему, думаю, нет ее, может быть, ее уже взяли?

Все это мама рассказывала дяде Рувиму неоднократно. Уйдет в воспоминания, забудет все, станет коленями на стул, о локти обопрется и говорит, говорит, а он слушает, вздыхает, прихлебывает чай из горячего стакана, греет о него свои красные, со скрюченными пальцами руки, и я знаю, что у него с мамой ничего быть не может.

А дяде Грише ничего такого мама не рассказывала. При нем она была излишне оживлена. То раздражалась без особой причины, то слишком принужденно смеялась, а иногда вдруг покрывалась румянцем, отчего заметно молодела и хорошела.

Когда-то очень давно, когда меня еще не было и даже папу моего мама еще не встретила, было что-то такое между ними. Чуть ли ни замуж она собиралась пойти за него, но почему-то это расстроилось. Будто бы его мать помешала. Потому что дед мой был сапожником, а это, по местечковым понятиям, означало черную кость; тогда как отец дяди Гриши имел свою лавочку и потому считался белой костью. Понятия не имею, откуда я это знал. Ничего подобного мне или при мне никто никогда не говорил, но были обрывки случайных фраз, какие-то вскользь брошенные намеки. По ним я и догадался, что когда-то что-то такое было между мамой и дядей Гришей, и из всего этого проистекала для меня какая-то опасность. А еще из того, что мама всякий раз молодела, когда появлялся у нас этот кадыкастый аккуратист со вторым воротничком в кармане. Мысль о том, что когда-нибудь он может остаться у нас навсегда, наполняла меня страхом и угрюмой злобой. 

Отца я не помнил, но боготворил.

На увеличенной фотографии, висевшей у меня над постелью, он был в военной гимнастерке с остриженной под машинку большой головой, которую почти не прикрывала сдвинутая на бок пилотка. Уши на фотографии были нелепо оттопырены – правое сильнее, чем левое. Глаза водянисто блестели, как и эмалевая звездочка на пилотке. Смотрели они виновато и немного испуганно, а полные поджатые губы кривились в ненатуральной улыбке, и все вместе, особенно большие оттопыренные уши, оставляли впечатление чего-то беззащитного, отчего щемило сердце. Все это нисколько не мешало мне представлять отца моего героем.

Что с ним стало, я не знал. Этого не знал никто. В повестке, которую мама хранила в особой шкатулке вместе с брачным свидетельством и моей метрикой, говорилось, что он пропал без вести. О том, что может произойти чудо и он к нам вернется, я почему-то не думал, зато часто думал о его геройском подвиге и представлял себе, как он врывается в немецкий штаб и взрывает себя вместе с немецкими генералами. Словом, мне мерещилось нечто сплавленное из десятков похожих друг на друга эпизодов из кинофильмов «про войну». Я их смотрел по многу раз с неуталяемой жаждой.

И вот, место героя-отца должен был занять в нашем доме этот долговязый чистюля со своим нахальным кадыком, эта тыловая крыса, отсиживавшаяся всю войну в безопасности, тогда как другие гибли за родину.

Я знал, что несправедлив к дяде Грише, ибо не всю войну он был в тылу. Его призвали в первые дни, направили на строительство оборонительных рубежей. Это, по его словам, была пустая затея, «дурацкая». Покапают они два-три дня, и тут приказ: по машинам. Отвезут их в тыл километров на сто или двести, они покапают, и их опять везут дальше: немец пер, передыху не давал. Он немцев ни разу не видел, но ощущение, говорит, было такое, что вот они здесь, в кустах сидят. Иногда просыпался утром, а на бруствере только что отрытой траншеи стопкой лежит пачка немецких листовок: «Сдавайся, рус, все равно капут пришел». Словно кошка с мышкой играли они с этими «строителями рубежей», вооруженными одними лопатами. Потом кольцо вокруг них замкнулось, погибли все, кто в нем оказался. Дядя Гриша уцелел по чистой случайности: за день до окружения послали его в командировку, а возвращаться уже было некуда. Тогда его направили на Урал – строить завод под оборудование, вывезенные с Украины.

Но все равно – для меня он был тыловой крысой. Из-за таких вот и говорят, что евреи отсиживались в тылу. Знают, что не правда, а говорят!.. Словом, я чувствовал, что несправедлив к дяде Грише, и от этого ненавидел его еще сильнее.

Убрать из нашего дома этого самоуверенного чистюлю было очень просто. Достаточно было пойти «куда надо» и рассказать о его странных шуточках. Сделать это мне велела не злоба, а моя комсомольская совесть. Я наслаждался мыслью, что он в моей полной власти, что я могу раздавить его, как малую вошь, и только по моей милости он все еще меняет свои крахмальные воротнички.

Комсомольская совесть говорила мне, что я должен пойти «куда надо» как можно скорее. Я откладывал со дня на день, мучился этими проволочками, но в глубине души знал, что никогда этого не сделаю. Ибо во мне сидела еще какая-то совесть, и эти две совести не всегда были между собою в ладу.

Недетские мысли и чувства долго уживались во мне с детски-наивной ортодоксальностью. Я восхищался Павликом Морозовым и больше всего на свете мечтал разоблачить какого-нибудь изменника или шпиона. Книги про пограничников, про то, как пионеры помогают задерживать нарушителей, захватывали меня даже больше, чем «про войну», потому что война-то кончилась, а шпионы и нарушители границы – нет! Но разоблачить и выдать шпиона я был неспособен – не потому, что жил далеко от границы, а из-за каких-то мне самому непонятных, но сидящих во мне запретов. Однажды я в этом убедился на деле. Хотя никто, кроме меня самого, о том случае не знал, стыд и презрение к самому себе сжигали меня изнутри.

Мне было тогда лет двенадцать. Не помню, почему в то лето мама не смогла определить меня в пионерский лагерь, и я целыми днями читал про пограничников или слонялся по нашему опустевшему Третьему Демьянскому переулку.

Переулок наш был небольшой. По одну сторону стояло три перекошенных двухэтажных барака, украшенных лишаями дранки, выступавшей из-под отвалившейся штукатурки. Бараки давно подлежали сносу и не ремонтировались. По другую сторону находился завод, обнесенный таким могучим кирпичным забором, что в моем мальчишеском воображении он часто принимал облик кремлевской стены. Не хватало только идущих поверху фигурных зубцов, но их заменяли пики с натянутой в два ряда колючей проволокой. Какую продукцию выпускал завод, я не знал, но знал, что что-то очень секретное. С этим и связывались мои надежды на героический подвиг.

Дочитав толстую книгу про матерого диверсанта, который перешел границу, привязав к ногам коровьи копыта, но, несмотря даже на такую хитрость, был пойман благодаря бдительности пионера-героя Сережи Борзикова, я вышел на улицу и сразу увидел инвалида на костылях, ковылявшего вдоль заводского забора по противоположной стороне нашего переулка.

В первый момент я не отдал себе отчета, что именно показалось мне подозрительным в его фигуре, но так как он медленно приближался ко мне, то у меня было достаточно времени его разглядеть и понять, что в нем подозрительно всё!..

Был знойный день, в воздухе пахло плавящимся асфальтом, и небо, без единого облачка, было не голубое, а блеклое, сероватое, словно слегка дымилось. А на инвалиде почему-то был тяжелый, изрядно потертый тёмно-синий плащ, какие носят лишь ранней весной и поздней осенью. Потрепанная, будто жеванная, но все же несколько щеголеватая шляпа, словно снятая с головы каторжанина Жан-Вальжана из французского фильма, и густая, в мелких черных колечках, борода, каких никто тогда не носил, делали его еще более подозрительным, словно он попал к нам из чужого, «ненашего» мира. Окончательно я понял, что это шпион, когда он проковылял мимо меня, и я увидел его с боку.

К инвалидам, бойко прыгающим на деревяшках, я привык с первых послевоенных лет, когда они постоянно попадались на улицах. В прорезь протеза у них было вставлено колено, а сзади торчал короткий обрубок ампутированной ноги. А у этого протез был такой же, но обрубка сзади не оказалось! Из-под плаща, выдвигалась вся нижняя часть ноги, включая ступню с натянутым на нее серым шерстяным носком. Эта длинная нога торчала как кочерга и подгибала нижний край плаща, словно шпага мушкетера.

«Да ведь он совсем не инвалид! Костыли и протез – это для маскировки!» -- осенила меня догадка, и сердце гулко забилось в груди, словно хотело выскочить. Я было бросился вдогонку за инвалидом, ибо он уже дошел до конца переулка и вот-вот должен был скрыться за поворотом. Но в этот момент он развернулся и заковылял вдоль того же заводского забора в обратную сторону. Тут мне все стало яснее ясного: «Ага! Что-то он тут вынюхивает и выслеживает!»

Костыли он переставлял неумело и тем еще сильнее выдавал свою маскировку. В книгах про пограничников шпионы и диверсанты были куда изощреннее.

Мне надо было сделать немного, ибо на другом углу переулка был милицейский пост. Инвалид ковылял прямо к нему, так что мне следовало лишь раньше него подойти к милиционеру и все ему объяснить. При черепашьей скорости, с какой двигался инвалид, я мог опередить его, идя самым простым шагом, не вызывая никаких подозрений.

Несмотря на жару, по спине пробежал легкий озноб. Несколько секунд отделало меня от подвига.

И вдруг я понял, что не сделаю ни шагу. Не могу, и все!

Приблизившись, инвалид заметил мой пристальный взгляд. Как-то странно (конечно же заговорщически) мне подмигнул и остановился. Стал рыться в карманах.

«Ага! – понял я. – Он догадался, что разоблачен. Сейчас отшвырнет костыли и бросится бежать. Надо крикнуть, позвать на помощь!»

Но крик застрял у меня в горле, словно инвалид какими-то флюидами парализовал мою волю.

Он, между тем, достал кисет, трубочку, неспеша набил ее табаком, раскурил и с удовольствием затянулся. Потом опять многозначительно мне подмигнул и стал медленно удаляться, раскачивая вверх-вниз выставленную назад кочергу. Минут пять я еще смотрел ему вслед и видел, как тает над его чужестранной шляпой едва заметная струйка табачного дыма.

Он скрылся за углом, а я стоял, словно приклеенный, в сотне метров от геройского подвига, абсолютно уверенный в том, как мне следует поступить, и еще более уверенный, что сделать этого не могу.

Переживание было таким острым и вывод следовал столь бесспорный, что сколько бы я потом ни казнил себя за малодушие и предательство, я все же совершенно ясно сознавал к величайшему своему стыду, что никакая пионерско-комсомольская работа над собой не поможет мне выдержать экзамен на Павлика Морозова.

Так что безопасность дяди Гриши была гарантирована…

В тот вечер, после его ухода, я долго не мог заснуть.

Я ликовал, потому что мои худшие опасения относительно маминых надежд не оправдались. В то же время я убеждал себя, что именно теперь, когда личные мотивы отпали, я просто обязан пойти и рассказать об антисоветских шуточках дяди Гриши, как он потешается над двумя лежащими в мавзолее Великими Вождями Народа, но еще ждет не дождется, когда к ним присоединят третьего! 

В мавзолее я был один раз, совсем маленьким, сразу после войны, когда мы с мамой вернулись в Москву. Что маме тогда пришлось пережить, -- это я стал понимать много позже. Квартира наша довоенная пропала: в нее вселился сам управдом. Незаконно вселился, но когда мама сунулась туда-сюда, то узнала, что сама тоже утратила право на нее, так как в войну не вносила квартплату.

Она знала, что надо платить, перед отъездом договорилась с соседкой, что будет ей посылать деньги раз в месяц, а та будет вносить квартплату. Посылала несколько раз, но потом соседка перестала отвечать. Когда мы вернулись, оказалось, что ее посадили. Что-то не то кому-то сказала, и нашелся на нее Павлик Морозов. Не получая ответов, мама перестала слать деньги – не лишние были. И вот осталась с ребенком на улице. Несколько лет скиталась со мной по разным углам, отдавала за них ползарплаты, пока дождалась комнаты в подлежащем сносу бараке…

Но я-то всего этого не понимал, я хотел в мавзолей – своими глазами увидеть Бессмертного-Вождя-И-Учителя!

… По случаю воскресенья очередь была длинной, продвигалась медленно. Мелкий сухой снег сыпал и сыпал, ложась на каменные плиты площади, на пустые трибуны, на притихшие синие ели. То ли мороз был очень силен, то ли слишком долго мы продвигались, только я сильно замерз. У самого входа в таинственные двери надо мной нависло строгое лицо молодого военного, и, прежде чем я понял, что он говорит, мама быстрым движением развязала тесемки под моим подбородком и сдернула с моей головы шапку. Я чуть не скатился по уходящим в темноту ступеням и, наконец, увидел ЕГО.

В сравнении с сотнями портретов, исполненных экспрессии, мужества, темперамента, одержимости, прикрытое стеклянным колпаком лицо покойника оказалось настолько невыразительным, что от неожиданности я остановился.

-- Не останавливайтесь, не задерживайтесь, -- услышал я тотчас настойчивый шепот из темноты и почувствовал, как мама тянет меня за руку.

Мы сделали полукруг. Я всматривался в иссиня-желтые, оттененные красным бархатом черты лица, но ничего величественного в них не обнаруживал. Кроме детского страха от близости к мертвому телу я ничего не испытывал. Вдруг захотелось узнать, растет ли у мертвого борода, и если растет, то кто ее подстригает.

-- Мама! – громко спросил я, но тут все зашикали, и я испуганно замолчал.

Я почувствовал огромное облегчение, когда в глаза мне вновь ударил дневной свет, и мама поторопилась надеть на меня меховую шапку и потуже завязать тесемки под подбородком.

Вот это и представлялось мне в ту ночь с необыкновенной рельефностью. И строгий военный, наклонившийся ко мне, и ступеньки, по которым я чуть не скатился в темноту, и восковое невыразительное лицо рыжебородого мертвеца, и настойчивый шепот из темноты: «Не останавливайтесь! Не задерживайтесь!»

Только теперь рядом с первым гробом стоял еще один. Из-за маленького роста я видел лишь щеточку усов и торчащий над ними хищный и загнутый, совсем не такой, как на портретах, клювастый нос, похожий на кадык дяди Гриши. А дальше, за вторым гробом, стоял еще третий, но мне виден был только поднимающийся над ним стеклянный колпак. Я тянул шею, поднимался на цыпочки, но первые два гроба заслоняли от меня третий. А темнота все настойчивее шептала мне в спину: «Не останавливайтесь! Не задерживайтесь!»

Я просыпался в холодном поту, от непонятного страха. Чуть успокоившись, соображал, что и вправду не надо задерживаться. Обогнув все три гроба, я разглядел бы и Сталина с неожиданно хищным носом, и того, третьего…

Я засыпал, и все начиналось снова. Снова я маленький, снова строгий военный напоминает, что надо снять шапку, снова я чуть не скатываюсь по ступенькам, снова, холодея от ужаса, поднимаюсь на цыпочки, чтобы через первых двух покойников разглядеть третьего, и опять просыпаюсь в поту… 

Недели через две маме удалось-таки раздобыть для меня билет в мавзолей.

Я им не воспользовался.

Я его отдал Лехе.

Торопиться мне было некуда: лучше я их увижу втроем. 

 



[1] Первый раз в 1983 году в газете «Новое русское слово». Затем в «Заметках по еврейской истории» (https://berkovich-zametki.com/2011/Zametki/Nomer12/SReznik1.php) (2011); журнал «Времена», 2021, № 3 (19), стр. 153-167.

 

[2] Богатство (идиш).

Добавить комментарий

Plain text

  • HTML-теги не обрабатываются и показываются как обычный текст
  • Адреса страниц и электронной почты автоматически преобразуются в ссылки.
  • Строки и параграфы переносятся автоматически.
To prevent automated spam submissions leave this field empty.
CAPTCHA
Введите код указанный на картинке в поле расположенное ниже
Image CAPTCHA
Цифры и буквы с картинки